С. Горбушин, Е. Обухов. «Сусанин и Пушкин Даниила Хармса»

«Вестник гуманитарного научного образования», №2, 2010.

В «Случаях» Хармса, как известно, есть три новеллы, традиционно обращающие на себя отдельное внимание интерпретаторов — это тексты, где фигурируют реальные исторические персонажи. Речь идёт об «Анегдотах из жизни Пушкина» и «Историческом эпизоде» (1939), а также о написанной несколько раньше миниатюре «Пушкин и Гоголь» (1934). Вопрос об интерпретации этих рассказов представляется на первый взгляд решённым — общим местом сделалось то, что тексты эти исключительно пародийные; и даже отыскался источник сюжета в каждом из трёх случаев. Коротко напомним. «Исторический эпизод» есть хармсовский отклик на раздувание мифа о Сусанине (в сталинской, естественно, редакции, без царя), вершиной чего стало возвращение в Большом, а затем и Кировском театрах оперы Глинки (с иным, разумеется, либретто). Здесь никаких разночтений не отмечается. Сложнее получилось с Пушкиным. Первая версия та же — пародирование сталинского мифа. На этот раз о «великом народном поэте, борце с самодержавием». Версия подкреплялась прокатившейся незадолго, в тридцать шестом, беспрецедентной волной чествований (Хармс как автор «Ежа» сам принял участие в сочинении юбилейных текстов).

Однако в последнее время стала преобладать версия иная, а именно: «Анегдоты» — пародия на обывательское стремление «низвести Пушкина до себя», «сделать поэта ближе и доступнее». Без труда нашёлся и объект непосредственного пародирования — вересаевский «Пушкин в жизни». Наконец, появились авторы, пытающиеся соединить оба эти предположения. Обзор, выявляющий почти весь спектр высказываний, приведён Н. Гладких:

«Анегдоты из жизни Пушкина» (<1939>) обычно проходили по линии пародии на обывательские представления о великом поэте: «Хармс писал их в 30-е гг., сопротивляясь монументализации и мифологизации Пушкина и одновременно горько высмеивая обывательское отношение к литературе и искусству» (Флакер 1969); «Эти тексты имеют и большой учебно-методический смысл, позволяя постичь механизм возникновения до сих пор популярной мещанской легенды о Пушкине и определить пути эффективной борьбы с нею» (Сажин 1985); «Опошление святых понятий вторгается и в литературу. Обыватель втягивает в оболочку своего мирка Пушкина, Гоголя; эти имена начинают вращаться с ним в абсурде бытия» (Кобринский 1988); «В анекдотах Хармса о Пушкине нетрудно заметить пародию на юбилейные преувеличения и шумиху. Высмеиваются также и невежественные представления о жизни и деятельности великого поэта» (Александров 1988); «Часто персонажами гротескных миниатюр <...> становятся признанные литературные классики, как бы теряющие хрестоматийный обывательский глянец в нелепых и абсурдных ситуациях» (Чумаков 1992); «От этих набросков (очерк о Пушкине для детей — Н.Г.) — один шаг до "Анекдотов", направленных прежде всего на юбилейную профанацию года и на примитивное школьное «изучение» биографии и творчества Пушкина» (Кушлина 1993).

Первое, на что хотелось бы обратить внимание — версии несоединимы. Некая ловушка, как кажется, кроется в данном случае в использовании понятия «обыватель». Если это «человек из масс» — его вполне устраивает именно «сталинский миф». Пушкин для него — фигура неприкосновенная, он не испытывает ни малейшей потребности ее к себе приближать. Потребность у него прямо противоположная — в кумирах, именно и удовлетворяет миф. Как справедливо пишет Н. Гладких: «Скорее, наоборот, это утонченный и культурный читатель способен говорить об Александре Сергеевиче с юмористической интимностью, а для рядового человека в конце 1930-х годов классик — это Герой Социалистического Труда». Потребность «очистить Пушкина от глянца», сделать его хотя бы в какой-то мере «живым» — присуща интеллигенции. Именно интеллигенцией была востребована вересаевская книга, которая в конце тридцатых воспринималась, вероятно, как ценнейшая попытка изображения — наперекор «официальному Пушкину» — эдакого «Пушкина с человеческим лицом». Пушкины оказались вполне противопоставляемы, книга Вересаева (иначе и быть не могло) усердно критиковалась, и это ясно показывает, что высмеивание одновременно и «сталинского» Пушкина и «вересаевского» — совершенно невозможно. Любопытно, что в этом вопросе сторонники каждой версии настаивают на том, что Хармс, безусловно, «спасал Пушкина», одного из своих «пяти гениев»: в рамках первой версии — от Сталина, в рамках второй — от пошлости массового восприятия.

Так над чем же смеялся Хармс? Если «Анегдоты» это пародия — то на что? Факт обращения к Вересаеву очевиден настолько, что более убедительной представляется версия вторая — пародировалось стремление получить Пушкина «живого и понятного». Уязвимость подобной «пошлости» для пародии несомненна (что во все времена и использовалось критиками Вересаева), но нельзя забывать, что в те годы желание «приблизить Пушкина» было одновременно желанием уйти от официоза, увидеть Пушкина «не сталинским», не из «Правды». Получается, что, возможно, Хармс пародировал совсем не миф, а как раз таки «антимиф»: попытку очеловечивания, деидеологизацию, как выразились бы сегодня. Как же так? Это выглядит весьма странно, тем более что с «Историческим эпизодом» как раз все «гладко» — там-то пародия на мифического Сусанина, выдуманного Сталиным, вроде как несомненна. Но миниатюры очевидно схожи, в них явно использован один и тот же ход — исторический персонаж недвусмысленного и последовательно представляется убогим недоумком. Признание того, что в столь сходных текстах в первом случае объектом пародии является миф, а во втором — «антимиф», вызывает некоторое недоумение. Почему «сталинский Сусанин» заслужил высмеивание, а «сталинский Пушкин» — нет. И в случае Пушкина пародируется уже не просто иное, а в контексте того времени — практически противоположно. Возможно, более внимательное обращение к смыслу этих рассказов позволит нам как-то разрешить этот «парадокс». Сводим ли в принципе их смысл — к пародии? Постараемся взглянуть на эти миниатюры вне рамок пародийного аспекта и еще раз

зададимся вопросом, что предположительно составляет суть хармсовского высказывания.

Попытка посмотреть на эти рассказы иначе и проинтерпретировать их единообразно была предпринята тем же Н. Гладких. У него читаем:

«Чем более нелепый вид приобретают в этих историях герои, носящие исторические имена, тем большей художественной автономии достигает творимый Хармсом литературный мир. Пушкин и Гоголь Хармса — не пародийные Пушкин и Гоголь обывательской культуры, а его собственные непостижимые и самодостаточные иероглифы... Таким образом Хармс расправляется не только с мимесисом, но и с мифологическим мышлением — важным элементом культуры (Паперный 1996). Мифологическое мышление отождествляет означающее и означаемое: говорить дурно о Пушкине значит причинить зло Пушкину и культуре, его канонизировавшей. Когда хармсоведы ищут в анегдотах пародию и какие-либо параллели в культурном контексте, они ведут себя как наследники мифологического сознания культуры, стремящиеся нейтрализовать нанесенный Александру Сергеевичу ущерб. Тем не менее, такое отношение читателей и интерпретаторов необходимо входит в замысел Хармса. Для негото точно никакой связи между Пушкиным и Пушкиным нет. Но спровоцировать недоумение или агрессивное раздражение тех, для кого такая связь незыблема, он стремится. И тот факт, что смех Хармса — не над Пушкиным и Сусаниным, а над читателями из категории скотов — выступает как циничный, никуда невозможно деть».

Итак, тексты вовсе не пародийные. Но какова же, таким образом, по Н. Гладких, цель Хармса? «Разрушение мифологического мышления, отождествляющее означающее и означаемое»? Выглядит не слишком убедительно. Хармс старательно даёт понять, что это именно «тот» Пушкин и именно «тот» Сусанин. И это только для того, чтобы читатель догадался, что всё же — «не те»? И ради чего? Чтобы приучить его к мысли, что в тексте — бывает — не всё нужно принимать «за чистую монету»? Конечно, Пушкин «Анегдотов» не просто «не исторический» Пушкин, но даже, очевидно, не Пушкин как любимый поэт Хармса. Это ясно. Сомнительно, чтобы осознанием этого обстоятельства смысл полностью бы и исчерпывался. Скорее, подобное осознание есть этап промежуточный, дающий читателю понять: перед ним — некое иносказание, некое «послание», нуждающееся в дешифровке. Читатель, это поняв, должен бы задуматься над авторским мотивом этой преднамеренной метаморфозы известных ему персонажей, то есть — должен попытаться увидеть смысл. Сделаем попытку и мы.

Итак, «Исторический эпизод». Первое, что необходимо осознать — ничтожество, именуемое Сусаниным, является «патриотом» не только для рассказчика! Уже хозяин харчевни, объясняя боярину Ковшегубу «кто есть сей», именует его «патриотом». Поэтому предположение, что настоящего Сусанина подменил на «фальшивого» рассказчик — неверно. Реплика хозяина этого не допускает — это «тот самый» Сусанин! Исключено, кстати, и предположение, что всё — от и до — зловредно рассказчиком вымышлено, что он нарочно сделал Сусанина — таким. Дело в том, что ничтожность такого «патриота» — раз уж она выдумана — рассказчиком осознается. Но Хармс отдельно заботится о том, чтобы облик этого рассказчика (так будет и в «Анегдотах») угадывался нами вполне отчётливо: глуп, серьёзен и примитивен. Стало быть, к такой мистификации априори не способен. Нам остаётся признать: текст о том, что патриот Сусанин — таким вот и был на самом деле. Перед нами именно тот Сусанин (характеристика хозяина харчевни) и именно на самом деле (повествование правдиво). Внимательнее приглядимся к патриоту — это же персонаж «Воспоминаний одного мудрого старика». «Старик» делает «хорошую мину при плохой игре», рассуждая о своём вымышленном могуществе, и одновременно даёт себя обокрасть. Ни в какое собственное могущество он не верит (хотя и рассказывает о нём), ибо в реальности, как мы можем понять с его же слов — последовательно реализует поведение жертвы, предпочитая потерю всех денег расправе. Сусанин отличается от «мудрого старика» исключительно тем, что глупее. Он-то, как раз, теряет бдительность. Проследим: Сусанин осознаёт себя патриотом вполне, благо его таким «назначили» при каких-то неведомых обстоятельствах — и это известно всей округе. Говорит он соответственно, держаться старается подобающе, об облике заботится — и вот последнее-то его и подводит. То, что Ковшегуб «хватил по зубам, сидящего орлом Иван Ивановича» и «Иван Иванович повалился на бок», ещё не мешает ему делать ту самую «мину» — продолжать разыгрывать патриота. Он отвечает хозяину харчевни и речь его вполне примечательна. Несмотря на глупую искренность («жив, да тилько страшусь, что меня ещё чем-нибудь ударят»), он нет-нет да вспоминает о том, что он — «патриот», и — дабы соответствовать — продолжает уже «из роли» («Я человек храбрый, да тилько зря живот покладать не люблю»). Дальше глупость берёт вверх, и — не то что бы длительное удержание маски патриота было для него трудновыполнимо, нет — он просто не понимает, какой текст с обликом храбреца и героя уже несовместим. И продолжает уже «от себя» («Вот я приник к земле и ждал: чего дальше будет? Чуть что, я бы на животе до самой Елдыринской слободы бы уполз...»). И «всё бы ничего» (благо, хозяин-то в курсе, что это ничтожество назначено патриотом), но тут возникает «борода». Осторожность, увы, совершенно отказывает безнадёжно глупому «патриоту», и амбиции берут вверх. Он чувствует, что значит для патриота Сусанина — борода! И когда хозяин харчевни говорит, что у него «брада была клочна», Сусанин не выдерживает и даёт волю возмущению. Всё немедленно встаёт на свои места: «хозяин зажмурил глаза и, размахнувшись, со всего маху звезданул Сусанина по уху». Как мы видим, знание о том, что «этот — патриот!» — ничуть не остановило хозяина харчевни. Именно это окончательно подтверждает, что ничтожество было патриотом «назначено», и перед нами — фальшивка. Но только — это важно — фальшивка «старая», не времён рассказчика — а времён самого «патриота»! Уже хозяин харчевни знает, во-первых, что этот — «наш патриот», и тут же, во-вторых — что это ложь. То есть Сусанин — фальшив изначально. Не «враньё потом» — ложь от самого истока!

Дальше — избитый «патриот» мимо свиньи проползает к воротам и, «извиваясь как червь», ползёт, как и собирался «чуть что» к спасительной слободе. Так как «эпизод» уж больно отличается от канонической сусанинской истории, Хармс не забывает устами рассказчика ещё раз уверить нас, что этот Сусанин — «тот самый». Понятно, что вопрос о подвиге уже не поднимается — такое ничтожество совершить его не могло никак. Так именно об этом-то и повествование. Сусанин — такой, подвига — не было! Миф — был. Причём уже тогда, сразу. Это очень существенно, поэтому-то восприятие «Эпизода» как пародии на Сусанина, придуманного потом — так сильно обедняет Хармса. Рассказ совсем об ином: о том, что ложь — не вытеснила истину «со временем», но только одна и была всегда.

Совершенно аналогично интерпретируются и «Анегдоты». Обратим внимание: о Пушкине рассказывает его современник, причём рассказчик снова глуп и бесхитростен — стало быть, правдив. И вывод тот же: Пушкин, что называется «как человек» (поэзия выводится из рассмотрения сразу — с начала первого же сюжета) — был вот таким. И это не позднейшие фальсификации, отнюдь. Хармс, как будто дразня читателя, наращивает степень «идиотичности» персонажа от сюжета к сюжету — заканчиваются «анегдоты» буквальным признанием Пушкина идиотом: над ним потешается даже очевидно смахивающий на идиота рассказчик. Напомним, однако, не доверять правдивости изложенного нет никаких оснований. У Хармса, кстати, так всегда — какие у читателя есть основания не доверять рассказчику в какой-нибудь, скажем, «Неожиданной попойке»? И, тем не менее, Хармс каждый раз отдельно заботится о том, чтобы мы про рассказчика понимали: сочинить — тот не способен. Как не вспомнить отрывок из воспоминаний о Хармсе того самого Петрова, которому посвящён «Исторический эпизод»: «Важнейшим свойством писателя он считал властность. Писатель, по его убеждению, должен поставить читателей перед такой непререкаемой очевидностью, чтобы те не смели и пикнуть против неё».

Итак, как же понимать эти миниатюры? В чём же, в результате, состоит высказывание? На наш взгляд — это дискредитация возвышенного. «Не было!» Ничего возвышенного и заслуживающего восторженного пафоса — не было. Не «переврано впоследствии», не «искажено» — а не существовало. Не было — героя, подвига, не было поэта, достойного своей поэзии, или хотя бы похожего на своего поэтического двойника... Поэтому возвышенность и пафос неуместны априори, они априори лживы, ибо «плох» человек — всегда.

Рискнём обобщить. Что, в сущности, делает Хармс? Он всего лишь помещает Сусанина и Пушкина в свою, к тому моменту уже абсолютно оформленную «картину мира». Это, прежде всего, мир порока. С бросающимся в глаза обилием «историй дерущихся» на все лады, немыслимым цинизмом, окончательной потери коммуникации, и т.д. и т.п. Хармс утверждает, что исторические персонажи — внутри его картины мира. «И они — тоже!» То есть «история» — есть история этого мира. Вводя Сусанина и Пушкина такими, Хармс предпринимает ни что иное как утверждение своей картины мира — как «всамделешной». Дискредитация возвышенного — как априори ложного — важнейший штрих этой картины и, как мы уже сказали, смысл рассмотренных текстов.

Эпатируется при этом не обыватель «из масс», а именно интеллигент — не понимающий или недооценивающий «глубины бездны» и потому благодушествующий. Образ его изумительно, и — что нам сейчас очень удобно — весьма буквально обрисован в рассказе «Рыцарь», герой которого «отличался небывало возвышенными чувствами и всякий раз, когда он произносил слова: стяг, фанфара или даже просто эполеты, по лицу его бежала слеза умиления». Именно в эту категорию, попадает — по Хармсу — интеллигент, читающий Вересаева в дебрях тридцать седьмого года. «Возвышенным», заслуживающим эпатажа, является здесь малодушная потребность интеллигентского сознания в этом самом вересаевском «Пушкине с человеческим лицом» — как в некоторой «подпорке». Разрушение же иллюзий состоит в том, что Хармс отказывает ей «в прочности», этой «подпорке». Она — фикция. В его мире иначе и быть не может.

Этот же «гибельный восторг», мы находим, естественно, и в сусанинской истории.

В «Пушкине и Гоголе» тот же смысл, но свои нюансы. Клоунада двух классиков вообще лишена рассказчика — так что «не доверять» некому: имеются одни лишь ремарки, непосредственно описывающие происходящее. «Возвышенное» же здесь — разумеется, подлежащее компрометации, обозначено весьма конкретно. «Спотыкание», о котором идет речь, некогда было употреблено, конечно же, иносказательно. Изначально-то наверняка был — переносный смысл! Тогда все становится сразу понятно. Автор отказывается признать вообще наличие иносказаний как некоего элемента сколько-нибудь высокоорганизованного стиля. Текст, допускающий переносный смысл, в некотором смысле — уже «возвышенное». Автор его принципиально «не видит», для него приёма переносного смысла не существует «как сложного». (Рассказчик-то, собственно, есть, причем тот самый, просто маску его в данном случае надевает сам автор, создатель ремарок.) В «дурном» мире нет никаких отвлечённых рассуждений, никаких форм речи — «всё просто», «споткнулся» — может означать только одно. «Но ведь переносный-то смысл есть?!» — готов вопросить читатель. «Нету!» Они на самом деле (доверяем ремаркам!) — просто спотыкались.

Эпатируется в данном случае не просто интеллигент, но приобщённый к филологическому, либо философскому знанию — именно там узаконены «спотыкания» классиков в иносказательном смысле. Как тут не вспомнить выразительнейшую дневниковую запись Хармса именно о таком персонаже: «Вот рядом, на соседней скамейке, сидит дура в коверкоте и читает "Теорию литературы", демонстративно подчеркивая на страницах карандашом. Дура!». («Пушкин и Гоголь», кстати, тот случай, когда отыскание источника сюжета — весьма хорошая подсказка. «Никитаев находит соприкосновение ситуации данного текста с цитируемыми Мережковским в книге "Гоголь и черт" словами Гоголя: "Я, например, увижу, что кто-нибудь споткнулся, тотчас же воображение за это ухватится, начнет развивать...", а также со словами В.А. Тернавцева, сказанными в споре с тем же Мережковским на заседании Петербургских религиозно-философских собраний: "Да, но это абсурд: для идущего на пророческое служение спотыкаться об Пушкина!".» (Н. Масленкова). Заметим, однако, что для самого выбора интерпретации указание конкретного источника все же не принципиально.)

Нам остаётся выяснить последний вопрос: не получается ли из наших построений, что Хармс действительно считал Сусанина «недоумком» или — ещё невероятнее — Пушкина. Ответ очевиден: конечно же, нет. И он отдельно позаботился о том, чтобы читатель воспринял истории о них как закодированное высказывание. Указание на то, что здесь — приём, реализуется следующим. Во-первых, соответствующим образом обрисована личность рассказчика (об этом мы говорили), во-вторых, в текстах использованы ложные факты. Обратим внимание — не ложность или правдивость облика персонажа важны нам здесь — а общеизвестные факты: у Пушкина не было четырёх сыновей, Захарьин не был современником Пушкина, Сусанин был Осипович, а не Иванович и т.д. Таким образом, Хармс отделяет себя — и их — от повествователя, намекая тем самым читателю на наличие замысла, в рамках которого, однако, повествование должно восприниматься как несомненно правдивое.

Подытожим. Хармс утвердил свою вполне апокалиптическую «картину мира», включив в неё «тех самых» Сусанина и Пушкина — заведомо и безнадёжно «возвышенных» персонажей — сделав их при этом полнейшими ничтожествами и тем самым ещё раз настояв на абсолютной беспросветности человека и истории. Выбор Сусанина и Пушкина, предполагаем, довольно ситуативен, почему и не стоит, на наш взгляд, переоценивать пародийный аспект затронутых миниатюр. Отметим, что основной мотив — дискредитации возвышенного — реализован у Хармса отнюдь не только в «исторических» текстах. Другой метафорой «возвышенного» является, к примеру, «американское». Оно, естественно, также «уничтожается», что организовано, однако, несколько иначе, почему мы и оставили соответствующие тексты за рамками нашего рассмотрения.

 
 
 
Яндекс.Метрика О проекте Об авторах Контакты Правовая информация Ресурсы
© 2017 Даниил Хармс.
При заимствовании информации с сайта ссылка на источник обязательна.